"Как рождаются урбанистические пиджины?". Интервью с профессором Шанинки Виктором Вахштайном на Полит.ру

10.12.2013
ВИКТОР ВАХШТАЙН
Как рождаются урбанистические пиджины

Мы публикуем вторую часть интервью с Виктором Вахштайном – профессором Шанинки, ведущим научным сотрудником РАНХиГС при Президенте Российской Федерации.

И все-таки мы говорим об «урбанизме» или «урбанистике»?

Урбанизм – это идеология. Урбанистика– наука.

Разного рода «урбанизмы» могут становиться предметом урбанистики. А могут и не становится. Это зависит от выбранной теоретической оптики. Как наука, урбанистика конституирована своим объектом, а не языком описания (в чем, собственно и состоит отличие урбанистики, религиоведения и литературной критики от социологии, психологии или экономики). Отсюда все плюсы и минусы. Плюсы – отсутствие дисциплинарного догматизма, претензия схватить свой объект (город) как единое целое, предложить «взгляд сверху». Минусы – дефицит собственного языка, что на практике оборачивается полусознательным усвоением языка «заказчика» (чаще всего, муниципалитета) и теоретическим бессилием, неспособностью предложить сколько-нибудь внятную и консистентную концептуализацию своего объекта.

Впрочем, последнее – отнюдь не отличительная черта урбанистики: многочисленные теории среднего уровня вроде реальной социологии реальных городских проблем, чисто конкретной экономики города или гипер-экспериментальной городской психологии (у нас пока почти не представленной) грешат этим еще сильнее. Возникает методологический парадокс: у нас нет собственного (научного) языка описания, чтобы говорить об «урбанизмах» как языках самоописания города, анализировать взаимосвязь городского языка и городского пространства. В том, что мы выше назвали хипстерским урбанизмом, содержится куда больше потенциала для концептуализации города, чем в среднестатистической книге по урбанистике. Урбанистическая теория в целом проигрывает любой из трех упомянутых мной урбанистских идеологий, что не идет на пользу дисциплине, которая в итоге оказывается глупее своего объекта.

С вашего позволения, я сейчас оставлю за скобками вопрос о соотношении «идеологии» (например, хипстерского урбанизма) и «теории» (скажем, концепции общественных пространств). При всех впечатляющих различиях между ними, у них есть одна общая функция – формировать образ описываемого объекта. Для теории это центральная функция, для идеологии – второстепенная. Идеология, как и теория, представляет собой некоторый ресурс воображения и действия. (Последнее первично для идеологии, но вторично для теории.)

Где проходит граница между городом и городской идеологией?

Отношение между языком и городом – что-то вроде отношения «рисующих рук» на картине М. Эшера, это отношения взаимного конституирования. С момента нашего первого разговора прошло несколько месяцев, и я бы хотел обратить внимание на один момент. Помните, мы говорили о том, что из-за отсутствия левацкого урбанизма в Москве нет внятного языка для концептуализации миграции? А потому само слово «мигрант» языком здравого смысла оказывается маркировано дважды: как знак «потенциальной опасности» и как отсылка к «людям непрестижного труда». Из-за отсутствия всякого влияния левацкого языка на язык здравого смысла горожан, современный москвич задумывается о том, в какой степени его собственный уровень жизни обеспечивается трудом нелегальных мигрантов не больше, чем римский патриций – об экономических эффектах рабовладельческого строя. И пусть патриций сам принадлежит «прекариату», снимает на четверых двухкомнатную квартиру в Южном Бутово, приехал из волжской провинции и зарабатывает фрилансом, он в принципе не распознает встреченных на улице «мигрантов» иначе как: а) потенциальный источник опасности; б) стоящих на несколько ступенек ниже по социальной лестнице.

Однако за время подготовки первой части интервью случилось Бирюлево. В медиа прозвучали сотни беспомощных объяснений произошедшего – слова «мигранты», «городская среда» и «сообщество» сыпались картечью, но не образовывали никакого связного повествования.Социологи разом вспомнили все случаи, когда они интервьюировали людей в Бирюлево (ходили по бирюлевским улицам или просто выпивали в бирюлевских пивных), но их обрывочные высказывания оказались еще беспомощнее, чем оправдания властей. Ничего по-настоящему не изменилось. Для доминирующего языка городских самоописаний миграция остается слепым пятном.

Возвращаясь к вашему вопросу, город – это то, что описывает себя как город. Урбанизм (хипстерский, модернистский или левацкий) делает город «видимым» и понятным для самого себя. Отсюда мой интерес к языкам, идеологиям, метафорам и кодам, посредством которых города кодируют сами себя в процессе непрерывной трансформации.

Что-то мне подсказывает, что следующее стремительное перекодирование Москвы произойдет «слева». Потому что никакой иной альтернативы хипстерскому урбанизму сегодня нет.

Есть ли такой феномен как «хипстерский урбанизм» где-нибудь вне России?

Хипстерский урбанизм – отнюдь не российское изобретение. Подчеркну: этот способ мышления и говорения о городе не имеет практически никакого отношения к «реальным хипстерам». Те, кого теперь принято называть «хипстерами», оказываются главными потребителями изменений, производимых в городской среде хипстерским урбанизмом. Но они, как правило, даже не являются носителями этого языка.

Так же и в Европе запрос на «город как сцену» формировался режиссерами, а не зрителями. Яркий пример – Стамбул. Для жителей вылизанных европейских городов он на некоторое время превратился в Мекку хипстерского туризма. Стамбул нельзя «вылизать». Это не европейский город. Это даже не Сингапур. Вы отходите на пятьдесят метров от магистрального туристического маршрута и оказываетесь по колено в органике неочевидного происхождения. Официальная городская риторика («Стамбул – это мост, место встречи Европы и Азии, старого и нового, истории и современности») уступает привнесенной риторике панъевропейскогохипстерского урбанизма: «Istanbulthecool!». И продолжается это перекодирование до тех пор, пока в июне 2013-го протест против вырубки деревьев в парке Гези чуть было не перерастает в «турецкую весну». Публичные пространства (парк Гези и площадь Таксим) стремительно перекодируются в пространства общественные, как их понимала Ханна Арендт – места, в которых выковывается идентичность городских сообществ.

Это различие – между публичным и общественным пространством – плохо разработано в теории, но принципиально в данном конкретном случае. Хипстерский урбанизм – идеология публики и публичности, тогда как сообщества и самоорганизация – давний фетиш левацкого урбанизма.

Другая история – трансформация Копенгагена, которому хипстерский урбанизм помог избавиться от клейма «серого буржуазного города». Операция по смене репутации включала в себя самую длинную пешеходную улицу в Европе, множество открытых террас, n-ое количество пледов, газовых обогревателей и капучино, а также n+1 архитекторов, дизайнеров и медиа-менеджеров, владеющих языком хипстерского урбанизма. На выходе: необременительное сочетание буржуазного комфорта со всеми необходимыми атрибутами криэйтив-вайбрант-смарт-паблик-урбан-спэйс.

Отличие российского хипстерского урбанизма в том, что здесь он моментально приобретает централизованный характер и поддержку прогрессистски ориентированного чиновничества. Это хипстерский урбанизм в модернистском масштабе. Яркий пример – пермский культурный эксперимент (кстати, на мой взгляд, весьма удачный). Такая урбанистическая оптика легко встраивается в масштабные модернистские политические проекты и находит отклик как в небольших европейских городах, так и в динамичных азиатских агломерациях. Правда, по разным причинам.

А что происходит с Сан-Пауло? Это ведь тоже огромная агломерация.

В Сан-Пауло другая ситуация. Это модернистский город с серьезными социальными проблемами (которые – в отличие от соседней Куритибы, ставшей площадкой для одного из самых успешных левацких экспериментов в сфере общественного транспорта – редко попадают в фокус даже популистской риторики). Еще недавно по уровню развития вертолетного городского сообщения Сан-Пауло входил в первую десятку мировых городов. Так же как и по уровню социального расслоения. Впрочем, я не специалист по Сан-Пауло и Латинской Америке, а потому воздержусь от комментариев. Кому интересно – посмотрите, как по-разному реагируют на транспортные (и связанные с ними социальные) проблемы такие города как Куритиба и Сан-Пауло. Собственно, это и есть различие модернистской и левацкой риторики в действии.

Интересно, кстати, что транспортные департаменты муниципалитетов по всему миру – традиционный оплот модернистов. Хипстерский урбанизм – это велосипедный урбанизм. Он не может предложить, например, целостной стратегии развития транспортной инфраструктуры большой агломерации, а потому вынужден блокироваться здесь с другими языками городской политики. В Куритибе велосипед стал оружием пролетариата (коалиция левацкого и хипстерского нарратива). В одном из документов, опубликованном на сайте правительства Москвы, ставку в развитии транспортной инфраструктуры планировалось сделать на вертолеты и велосипеды. Неожиданное сочетание, правда? Для города, в котором четыре месяца зимы (в январе ездить на велосипеде не очень комфортно), и отсутствует какая бы то ни было вертолетная инфраструктура (еще недавно над столицей в принципе было запрещено летать). Это коалиция модернистского и хипстерского нарратива – еще один интересный гибридный язык.

С Питером то же самое происходит?

Нет, все же Питер – это другая история. В отличие от Москвы – мегаполиса с хроническим кризисом идентичности – Питер не стал ярмаркой «урбанизмов». Кроме того, Питер никогда не был городом-офисом. В чем специфика Москвы?

Москва – это не город. Это управляющая компания страны. Точно так же, как до определенного порогового значения поселение еще не является городом, после «перешагивания» верхнего порога поселение уже не является городом. Оно становится чем-то иным. Чем именно? Любопытный ответ на этот вопрос содержится в теории социальной топологии. Ее создатель, Джон Ло, анализирует так называемые гомеоморофные и негомеоморфные преобразования пространственных объектов – это такая топологическая задачка, которую мы можем применить к городу.

Начнем с того, что город в социальной топологии представляет собой сеть отношений между различными материальными и нематериальными «узлами». Город остается самим собой до тех пор, пока – при всех преобразованиях городской среды – сохраняется некоторое устойчивое ядро таких отношений. Это гомеоморфные преобразования. Что делает, например, Петербург Петербургом? Отвечая на этот вопрос, мы можем попытаться выявить то ядро отношений, которые конституируют его как город – отношений между знаковыми местами, памятниками истории, группами населения, объектами инфраструктуры, общественными пространствами, ландшафтными характеристиками, транспортными узлами, политическими силами и т.д. Такое ядро – это и есть «городской инвариант», онтологическая идентичность города, которая делает его тождественным самому себе, несмотря на бесконечную череду социальных, политических, физических преобразований. В каком-то смысле, идентичность горожан – производная от идентичности города.

Но мы же понимаем, что вот это сетевое (или, как его называет Ло, синтаксическое) пространство отношений не совпадает с пространством физическим. «Узлы» могут находиться или не находиться «на территории» города. И вот тогда мы сталкиваемся с забавным парадоксом. То, что делает Питер Питером, находится в Питере. Но то, что делает Москву Москвой – не находится в Москве. Именно поэтому Москва пребывает в процессе постоянного переписывания себя – у нее нет устойчивого «онтологического ядра». Это уже не совсем город. Это мета-город, существующий в каком-то ином (Ло называет его «поточным») пространстве, в иной топологии.

Поиск нового городского языка естественен для мета-города. Язык должен «стабилизировать» ядро отношений и снова сделать Москву городским образованием. Впрочем, по-видимому, ненадолго.

Почему побеждает именно хипстерский урбанизм?

Есть много причин. Одну из них я уже назвал – запрос на идентичность. В наших исследованиях («Культурный аудит Москвы», «Мониторинг повседневных культурных практик» и «Евробарометр в России») мы столкнулись с интересным сюжетом: примерно 60% людей, живущих и работающих сегодня в Москве, в ней не родились. Кроме того, почти две трети москвичей никак себя с Москвой не соотносят, демонстрируя интригующее отсутствие каких-либо признаков московской идентичности. Однако это очень разные две трети – как раз самую сильную московскую идентичность можно наблюдать в группе тех, кто приехал сюда более 10 лет назад (они же, кстати, самые активные пользователи городского пространства). Хипстерский урбанизм позволяет как-то соотнести себя с городом людям, которых больше не устраивает ответ «мы здесь просто зарабатываем деньги».

Вторая причина – это уже упомянутая мета-городская природа Москвы. Мета-город – это место, где вы живете и не живете одновременно. Вы просыпаетесь, садитесь в машину, разговариваете с родителями, которые остались где-нибудь во Владивостоке, два часа стоите в пробке и за это время успеваете прочитать все последние сводки, которые вам нужны для работы; приезжаете в офис, еще восемь часов проводите, общаясь с клиентами по всему миру; смотрите новости, которые никак с Москвой не связаны и т.д. Город, в котором вы все это время находитесь, остается слепым пятном – вы его не видите. Он дает вам возможность находиться в нем исключительно физически: жить в нем, его не замечая. В этом сила и слабость мета-городов. Хипстерский урбанизм снова делает город «видимым», превращая жителей в зрителей.

Третья причина –идеология «жизнепригодности» (livability). Москва находится на 4-м месте в списке самых дорогих городов мира (между Осакой и Женевой) и на 70-м в рейтинге жизнепригодности городской среды. Теоретически, это должно способствовать развитию именно «левой» городской политики, продвижению локальных сообществ, расцвету риторики «благоустройства», «партиципаторной демократии» и «повышения качества жизни». Но нет! Хипстерский урбанизм наносит сокрушительное поражение риторике благоустройства: «Можно жить в неблагоустроенном городе, но нельзя жить в городе скучном!». Если авгиевы конюшни нельзя расчистить, это еще не значит, что из них нельзя сделать самоокупаемый аттракцион. И это работает. Отсюда успех пермского культурного эксперимента – после него Пермь не стала лучше выглядеть, по ней не стало безопаснее ходить, и жить в ней не стало комфортнее. Просто в ней начало «что-то происходить» и это что-то запустило формирование новой городской идентичности: пришли в столкновение силы, которые до этого момента даже не были «силами».

Наконец, последняя причина – хипстерский урбанизм имеет вполне ощутимую экономическую отдачу. Места, в которых «что-то происходит», привлекают больше внимания и растут в цене. Трущобы, в которых художники живут и организуют уличные выставки – уже не совсем трущобы. Даже городская свалка – когда на нее начинают водить экскурсии – приобретает дополнительную ценность.

Иными словами, хипстерский язык - это способ капитализировать свалку?

Капитализация – скорее, побочный эффект. Но немаловажный в эпоху, когда производство товаров уступило место производству впечатлений. Скажем, фестиваль «Архстояние» с точки зрения неискушенного обывателя представляет собой совокупность деревянных объектов неправильной формы и неизвестного предназначения в чистом поле на берегу реки Угры. Но благодаря этому фестивалю поток людей устремился к реке Угре из Москвы и Калуги; событие фестиваля привлекает внимание всех крупных телекомпаний, уже экономика трех соседних деревень зависит от его проведения. Интересно наблюдать, как эта логика медиа-капитализации публичных событий – несомненно, городская по своему происхождению – работает в сельской местности.

Как в таком случае соотносятся идеология и девелопмент?

В норме девелопмент находится в стороне от городских идеологий. Скорее, он претендует на то, чтобы стать мастерской по производству локальных камерных языков описания, метафор и кодов, позволяющих девелоперам быстро и эффективно достигать своих целей. Такое производство остается инструментальным, кустарным и не претендует на идеологическую тотальность больших урбанистических нарративов. Например, ВВЦ – одно из самых популярных мест в Москве. Но чтобы привлечь инвесторов, руководству территории нужно понять – кто туда приходит сейчас, кто туда может приходить, каково место ВВЦ в городской топологии. И если в ходе исследования выяснится, что ВВЦ – это для большинства посетителей «продолжение ВДНХ», своего рода ностальгический аттракцион «Парк советского периода», то перед консультантами будет поставлена задача: найти правильный язык описания, оптимальный способ кодирования и перекодирования этого объекта.

Аналогичным образом работает девелопмент при проектировании отдельных городских объектов. Нужно застроить закрытый и заброшенный аэродром в городской черте, обустроив на его месте что-то вроде «gatedcommunity». Авторы проекта хорошо понимают, что они проектируют не пространство – они проектирую сообщество. Причем, сообщество, которое еще не существует. И для этого им тоже нужна маленькая победоносная идеология локального масштаба. (Например, «мобильная утопия»: город в городе, закрытая парковая территория с доступными электрокарами в качестве внутреннего средства сообщения, огороженная от внешнего мира, свободная от автомобилей, рассчитанная на «прогрессивных, экологически сознательных молодых профессионалов»).

Однако это ситуация «в норме»: девелопмент продвигает локальные языки описания, городские власти создают большие нарративы. Подобное «расцепление» теоретически возможно в условиях активного, независимого и некоррупционного бизнеса. В ситуации развитого государственного капитализма большие нарративы обладают приоритетом, поскольку выполняют ключевую функцию – с их помощью политические машины дают понять самим себе и окружающим:почему и ради чего принимаются именно такие решения. Поэтому локальные идеологии девелоперов чаще всего оказываются продолжением того или иного «большого урбанизма».

Здравый смысл – и особенно здравый смысл социолога (то есть, стандартный обывательский здравый смысл, помноженный на исконную социологическую подозрительность) – сопротивляется этой идее. Мы привыкли думать, что если решения принимаются, это «кому-нибудь нужно». А значит, есть группы «игроков», преследующих собственные корыстные интересы, есть «правила игры», система институтов, борьба элит и другие любопытные вещи, милые социологическому сердцу. Мы также привыкли думать, что произносимые слова призваны скрывать подлинные интересы, маскировать истинную сущность городской политики, легитимировать заранее принятые решения.

Социолог, оказавшийся внутри политической машины, с удивлением обнаруживает, сколько слов произносится «просто потому что что-то должно быть сказано», сколько решений принимается «просто потому что что-то должно быть сделано». И необходимость сказать «что-то» на вторничной планерке, на урбан-форуме, на сайте собственного департамента или в интервью федеральным СМИ неожиданно оказывается общим знаменателем самых разных высказываний и действий. Именно в этот момент язык описания получает автономию от своих носителей и начинает говорить через них, объясняя им – что же именно они делают.

Пару лет назад на Стрелке состоялась дискуссия с участием высокопоставленного чиновника из Департамента транспорта, нескольких креативных дизайнеров и пула проверенных экспертов, ветеранов языковых игр. В фокусе дискуссии оказался масштабный проект «велосипедизации» Москвы. Представитель Департамента рассказал о необходимости увеличить долю велосипедных поездок в общей массе всех перемещений горожан (примерно с тысячных долей процента до сотых), о сложностях проектирования велосипедный парковок и о грядущих решительных и масштабных мерах. В числе таких мер – превращение Юго-Западного округа Москвы в первое «велосипедное гетто» столицы, где велосипедисты получат, наконец, долгожданные парковки, дорожки и возможность чувствовать себя полноценными участниками дорожного движения.

Креативные дизайнеры продемонстрировали эскизы велосипедных парковок, попутно рассказав о сложностях их проектирования. Далее последовал резонный вопрос «Зачем?». Почему именно велосипед – не трактор, не мопед, не квадроцикл и не снегоход? Обнаружилась любопытная (хотя и предсказуемая) закономерность: чем сильнее инкорпорирован говорящий в реализацию принятого на определенном языке решения, чем он сильнее зависим от этого языка, тем больше вопросов остаются для него в зоне невопрошаемого, самоочевидного, аксиоматически данного. Язык блокирует сомнение в аксиомах. «Велосипед – это хорошо». Дальше только стратегия развития – программа реализации – проект со сметой.

По счастью, в числе экспертов оказался Михаил Блинкин из НИУ-ВШЭ. Он напомнил собравшимся о необходимости поднять уровень жизнепригодности городской среды, упомянул международные инициативы в этом направлении, процитировал недавний перевод книги Вукана Вучика, убедительно связал велосипедизацию с комфортом и качеством городской жизни, осторожно разбудил экологическое сознание дремавших слушателей (меньше автомобильных поездок – меньше загрязнения), аккуратно использовал риторику экономики общественного блага… Одним словом, произвел операцию экспликации аксиом – «объяснил» людям, реализующим политическое решение, на каком языке оно было принято, проговорив вещи как бы само собой разумеющиеся. После чего собравшимся оставалось только обсуждать как именно лучше всего велосипедизировать Москву, чтобы спасти ее от пробок, экологической катастрофы, перенаселения и социального расслоения.

Вероятно, так и рождаются большие урбанистические пиджины – гибридные языки (хипстерско-модернистские, хипстерско-левацкие etc.).

Продолжая искать (и успешно находить) столкновения интересов за завесой слов, мы не вполне отдаем себе отчет, в какой степени политические машины являются не более чем языковыми машинами объяснения, обоснования и экспликации. В этом они мало чем отличаются от наших собственных «машин познания».


ПОДГОТОВКА ИНТЕРВЬЮ: Анна Сакоян 


Пн Вт Ср Чт Пт Сб Вс
28 29 30 1 2 3 4
5 6 7 8 9 10 11
12 13 14 15 16 17 18
19 20 21 22 23 24 25
26 27 28 29 30 31 1